17 мая 2020 г. 18:58 3219 0 0 2 фото 0 видео
Живыи (сказ о Победе)
Савельев Федор Михайлович в возрасте за 90 лет, дед Аллы Федоровой.

Алла Федорова [1]

- В Голландии, — сказал дед, повёртываясь от телевизора к нам, — где на каком доме есть аистиное гнездо — тот дом продать дороже можно, чем когда нет.
Дед Фёдор очень редко смотрит телевизор. Такая чрезвычайность это, что мы тут как тут: какая невидаль на этот раз стала интересна нашему дорогому, исключительному деду. Суровый старообрядец, «кулацкий сын», красноармеец, фронтовик передовой 41 года, вернувшийся домой с орденом, видавший девять смертей русский плотник Фёдор Михайлович дождался в этой жизни четырёх внуков и трёх правнуков.
- Ну, как же, деда, это понятно, — подаёт голос самый начитанный из нас — очкарик Алёшка. — Это только у нас детей в капусте находят. Во всех цивилизованных европейских странах ребёнка приносит аист! — И зачастил, как по писаному: — У евреев аист — символ милости и сострадания…
Я знаю, чего добивается Алёшка. Дед крайне редко рассказывает нам о войне. И мы не стремимся допрашивать его. Но иногда, когда с энгельсского аэродрома слишком громко и низко над тинзинскими огородами пролетают самолёты, наш ничего в целом свете не боящийся дед начинает беззвучно, чтоб не напугать нас, плакать…
- …аист — эмблема особенной любви и любви к детям. Символ и спутник буддийского монаха…
- Так, так, — соглашается дед, задумчиво поглаживая рукой седую, но почему-то начавшую вновь чернеть отдельными «пёрышками» бороду…
На дедушкин дом в Тинзине [2] молится какая-то пожилая женщина. Я точно не разглядела её в лицо и не знаю, где она живет. Сам дед говорит, что, может быть, это она его передразнивает. Должно быть, с улицы видно, как он подолгу с утра и вечером молится перед своим иконостасом в передней комнате. Однако я проверяла: с улицы в окно ничего не видать — ни деда, ни его истового служения. Только если вплотную приблизить голову к стеклу… Но для этого нужно залезть на высокую завалинку… Да и зачем бы ей дразнить деда? делить им нечего, а дед — безобиден. Ни в жизни не помню, чтобы дед поднял руку на одного из своих внуков, да и вообще ни на кого из людей, на моей памяти…
Со всею природой дед находится в особых, доверительных отношениях. Выйдет зимним ясным утром, на восходе, посмотрит на восток и сказывает: так, мол, и так, к обеду пороша посыплет, потом потечёт, к вечеру инеем прихватит. И точно: всё сбывается! В лесу неподалёку от дома он учит нас различать на снегу птичьи и звериные следы. Он знает голоса всего природного живья. Летнее солнце посылает обильный урожай на наш огород. Возвращаясь с базара, дед везёт нам сласти. Высыплет на стол, поделит всем, возьмёт свою долю в карман и уходит по делам. Вечером возвращается и говорит:
- Я вот тут зайца встретил, и он велел вам передать… — и достаёт пряники или конфеты из того же самого кармана. А мы верим и без сомнения ясно представляем себе, как дедя Федя встретил зайца или лису, и что они прислали нам подарки…
- Как ты говоришь: индийского монаха?
Полуграмотный наш «дедя» имеет всего три класса ликбеза, и тем не менее он человек культурный. Выписывает и читает «Труд», слушает радио — следит за обстановкой в мире. На стене в «середней» комнате, где мы сидим сейчас за круглым столом, висит подаренная нами политическая карта, и у деда — всё на ладони и всё под контролем. Израиль с Палестиной, Америка с «ихними» Картером, а потом и Рейганом, и другими; и «война чурки с палкой», как он назвал когда-то давний ирано-иракский конфликт…
- Было дело, при бомбёжке завалило меня в окопе… Там ведь как: сидишь, кругом война делается, а надо вылезать да стрелять… Сверху самолеты. Бомбят. Едва сунулся я наружу — а меня назад отбросило… И я никакой. Очнулся на раскладушке. Мне уж потом в медсанчасти сказали, что…
(…Изька Шпак при отступлении увидел в заваленном землёй окопе белеющую человеческую шею с зелёным воротничком, и пожалел, и остановился под градом осколков, и пощупал рукой — билась там жизнь маленьким родничком синей тёплой жилки).
- Да, деда, почти… Буддийского — это и индийского, и китайского, и не только…
- Так, так. Это что ж, получается, аисты тоже и в Индии живут?
- Деда! — Алёшка напал на золотую тему. — Они перелётные: преодолевают более десяти тысяч километров…


* * *
Коржовничал я тем летом на лесобазе в Тинзине и плоты сплавлял по Волге. А тут — ба, что ты! Война… На другой день приказ выходит, и двадцать пятого числа мобилизуют нас прямо с лесопилки. С Дуняшей попрощаться не дали: как есть иди, домой не заходи. Да я уж и подозревал, что это будет, и, отправляясь утром на работу, так обнял её… И она уж как знала, — дала мне бумажечку с особой на этот случай молитовкой: «Живыи…»
На станцию нас привозят. И по железной дороге чухаем на запад два дня. Кричат — прибыли. Повытаскывали нас из вагонов. Определяют меня в 496-й стрелковый полк. Винтовку дают однозарядную. Патроны, обмундирование и продпакет. Я молитовку в карман гимнастёрки, к сердцу ближе, переложил, оглядываюсь: местность незнакомая, но вроде как привычна. Сосны есть. А сосну я знаю хорошо. Я из её дом ставил. Оказались мы в Белоруссии, а она похожа на нас, только лесу поболе будет. Тридцать километров от Минска в сторону Бобруйска...


Савельев Федор Михайлович. Армейское фото

До передовой не доехали мы километров сорок; и ещё двое суток шли туда по ночам. А пока шли, потеплее мне стало. Но не так, чтоб уверенно. Нельзя, чую, мне самодурниной-то быть. Может, кому и можно, а мне — нет. Я теперь так думаю: были несколько, кто поддался на «смелей» да «вперёд» — а им не надо бы в раж-то входить. А вот бы смело, да не дуроломом. Шибче, да не чересчур нахраписто. Может, и не сгибли бы. А у нас и бойкие были, но всё больше белорусы, по праву земли уверенные.
Пока мы шли, я, как дитё малое, верчу башкой, смотрю кругом, неизвестного не боюсь, и всему такому от себя имя даю. Птица ли не знам какая — я её так, как она мне глянется, и называю. Вот одна раскричалась заполошно, — так я её Шарчихой, как соседку наспроть нас кличут, и окрестил.
Вышли рано утром к берегу реки и стали. Лес на нашей стороне. Гора. Расположились на склоне. Кухне полковой место приискали. Поднялись на вершинку ползочком, осмотрелись: берег внизу. Речка неширокая. «Отрожек» Днепра. Птиц богато. Едва лишь артиллерия, было, смолкнет, тишина долгая, и начинает робко кто-нибудь чиликать. Потом расходятся пуще — и вот уже словно нет никакой войны, обнакновенное лето…
На нашем берегу зуйки по песку бегают, трясогузки. Над речкой чайки, стрижи мызжут. В камышах цапля ходит, а посередь реки брод — вода ясная, рыб заметно на мелкоте. Спроть нас берег песчаный, а подале — лесной, там целый хор заливается. Вышла из лесу и ближе к воде подошла там сосна немалая. Прямая, что колокольня в Саратове. А на ней, на самой маковке, как чёрная избушка, стожок тёмный, а на крыше снег будто. Аистиный домок, а в гнезде — сам. Чёрно-белый на красных ходулях, и терчит, стучит длинным, красным клювом. С горки далеко видно — за лесом там село. И вот в нём, нам сказали, и есть фашистская ставка. В селе они хозявы, нам их не видать, а они нас на вершинке да на пологом бережку видят. И наша задача: во что бы ни стало выбить захватчика с этой его позиции…


* * *
- У славянских народов аист — символ родины, семейного благополучия, любви к родным земле и дому. Наказание за нанесённую аисту обиду, разорение гнезда или убийство птицы — огонь, испепеляющий дом или самого убийцу…
Я знаю, чего добивается Алёшка. Раньше дед часто видел войну в кошмарных снах. Ночью проснёшься: стонет, а потом встаёт и бредёт в тёмный огород, и меряет его шагами до рассвета. И только в восемьдесят три года отпустила его война, перестала сниться.
А если всё же упросишь рассказать о ней — медленно и осторожно подбирает слова, пытаясь не поранить её осколками подвижные детские души.

* * *
На этом самом месте и дрались мы больше месяца. Команда даётся — хотим село забрать, а нам не дозволяют. Они идут — мы их не пускаем. Один раз, другой, сколько бились — ничего не добились.
Утром в девять часов — в атаку. Реку переходим — а они по нам знай хлобыщут из леса пулемётным огнём. А мы их напугать идём с однозарядкой… Вышли на тот берег, только наладились стрелять в лесу, хотели село забрать — патроны кончились. А новых не дают! Они осмелели и сбросили нас опять в реку. А тут ещё и авиация ихая налетела. Идёт сигнал к отступлению, мы скорей домой. Куда! Сверху нас бомбят, в спину нам стреляют. Туда пошли — было нас двести пятьдесят человек. Обратно к вечеру вернулись только пятьдесят. Товарищи мои впереди, в воду мыряют. Которы не выныривают… Которые наоборот… и уносит их по течению. Река быстрая, и люди плывут, как брёвна, чёрные… густо… И наши, и не наши… И куда они плывут? Кто их там подбирает? Кто похоронит?
И каждый день…
Приказывают идти — «нет» не скажешь! Идём, туда — снова набрали двести пятьдесят человек, оттуда вертаемся, считаем — сто. Переходим реку вброд. С того берега по нам лупят — что ты! И с воздуха бьют, лётают над нами низко...
Я винтовку над башкой держу, чтоб не замочить, иду, ногой дно щупаю, а голову к воде пригнул, ресницами воду черпаю.
И тут мне вдруг ярко стало, горячо на голове. И тёмно, свет совсем и погас. И всё на мене давит, не продыхнУть. Рукой, ногой не шевельну. Лежу вроде ничком. Глянуть хочу — а ни моргнуть, ни глаз не открыть. Повозился, чуть на малую трещинку глаза рознЯл — а нет ништО, тёмно. ПочервЯчился ещё, глаза расхлобыстнУл, закрыл, открыл, закрыл — ништО! Ослеп. И Дуняшу вспомнил, сколько её ждал. Только мы с ней начали. Избу обустроили… …детей нету. Горько мне стало, башкой заворочал. И тут болью она налилась. По лицу засвербело, заструилось щекотно. И в нос кинулось, призаткнуло… земля что ли, Господи!… Засыпанный я… Живым засыпанный.
Пальцами шорк! — а руки у меня одна так: сыро, холод, — другая эдак: цоп! — мануфактура что ли какая? Откуда в земле тканая материя? И задергался я, и затих. «Отче наш» стал по словам вспоминать, путаюсь, сначала даю… Тут поблазнило мне, как сон какой вижу: камешек круглый, а в нём в серёдке — зрак, и лежит там как бы женщина, а кто она — не знай. Спиной лежит по окружью и вроде как брюхатая. А глаз будто зверий. Хочет зверь пожрать спящую, которую видит, и она в зрачке у него отражается, а я в глаз ему смотрю. И нельзя мне тут стало помирать. Потому что в платье та женщина Дуняшином, самошитом по новой московской моде. И не ослеп я, и камешек точно вижу, и неглыбоко я закопан, если свет видать и воздух слыхать. Только вот ребят на мне много навалено… Наши, зелёные гимнастёрки…
Тяжко, неподъёмно. Поднапрягся я: нет! не пускает. И вспомнил тут, как дед мой помирал. Однажды перед молодухами похвалился. Обещал цельную телегу с сеном на загорбке утащить. Поднял дед возок, да угробился. Лег на кровать, поставил рядом ведро воды и пил её, пока не помер.
А мне тут терять нечего. Что так умирать, что эдак — мука. А тут хоть на деревья глядя отойду. Лягу на берегу реки птичьей, буду воду пить. Страх как наружу захотелось. Вздыбился я, спиной выгнулся… Плачу, кричу будто: «Пустите, братья, живого… Река дышать мне давала, до вас донесла, познакомила… Теперь вы дыхать дайте». Поддались, пустили… выполз я.
Понял, что как по башке меня чУкнуло — далеко отнесло ниже по реке, на берег выкинуло. А уж кто меня прикопал в общую? Холодный я был, видать, из воды-то. На моё счастье по светлому времю я прочнУлся, не то не видать бы мне ни камешка, ни бережка, ни речки. Полез по песку к верховью, против течения реки, и Богородицу потом благодарил, что в детстве из меня вместе с упрямством упорство не выбили… Дополз до санчасти. Быстро оправился, лёжучи-то снеподалеку полковой кухни. В лазарет меня не отправили, потому как попали мы тогда в окружение и не было нам подмоги ниоткуда.

* * *
Утро. Зелёная ракета взлетает — мы пошли… Реку переходим, всё по давешному броду. Над нами пикировщики заполосовали — туча! А мы у них на ладони — в рядок, целиться не надо — знай, коси! Впереди меня ребята, все как есть, повалились. Оглянуться страшно. Нырнул бы в реку — да вода как слёзы. Настала мне минута крайняя… Голову вверх напоследок — а небо до того ясное, незабудное, облачка на нём неспорые, и… неужто чайка, прямо надо мной. Экая смелая… Стою посреди реки. Только голова над водой. Жду, когда следующий раз за мной обернутся стрижи пустоглазые…
А Дуня сильно по мне тосковать будет. Не гляди на то, что я муж у ней второй был, и что поэтому не венчаными пришлось нам жить… Это именно по мне она будет печалиться вечно…. Это чрез меня она и из родительской воли вышла, и они её признавать почти перестали. Ай, плохо ей без меня-то станется. Скажут: вот…
Тут меня кто-то толк! в шею. Что такое? И вдруг: кусь! Я шарахнулся в сторону — и с брода соскочил, забарахтался. Одной рукой гребу, другой оружие не пускаю. Кто его знает, какие тут в реке чуды водятся. Отплыл подальше, чую: догоняет. Гляжу: шлепается посверх воды серебристое не знамо что. А, а, а. Рыба. Густера что ли? Видать, солитерная. А оттого не может она вглубь уйти: черви жирные внутри её излишнюю плавучесть ей дают. Мотает её туда-сюда; обплыла меня, дёрнулась и — тяп! снова в шею. А во рту зубцы мелкие, вот она и щиплет. Недолго ей мотыляться, как и мне. И сделалось вдруг до смешного обидно, что вот щас заразит она меня червями, а я, случись такая невероятность, что под пулями не сгину, а от солитера паразитского подохну. Стал я от рыбы уворачиваться, пилотку с головы уронил. А тут эти налетели. Фугасами придумали нас известь. Меня рыба — толк! я — в сторону, а на том месте фугас и дорбалызнись! Оглох я, ослеп от воды и вспышек, только утекаю от рыбы сумашедчей, с брода соскальзываю, плыву, на брод вертаюсь, с другой стороны его плюхаю…
(На русском берегу, в месте диспозиции ставки, в памяти наблюдающих навсегда выжгло калёным железом сюжет для ночного кошмара: как, словно подрезанные стрекочущей косилкой неспелые колосья, валятся едва зашедшие в воду бойцы; как на середине реки развариваются в кровавую кашу горошины человеческих рядовых голов под зелеными пилотками… И только ближе к вражескому берегу мечется под огнём одинокая, чёрная, словно горелая, горошина, шарахается от фугасов как заколдованная; непотопляемая железным дождем, как каучуковый мяч под градом камней мальчишек…)

* * *
Тут видют в нашей ставке, что атака захлебнулась — пущщают другую ракету — на отход. В тот день один только я на тот берег добрался, и до ночи пережидал, чтоб к своим по тёмной отступить. А явился — мне и сказывают, что Диверсанту нашему руки и ноги начисто взрывом оторвало, и он теперь и не начальник вовсе, а так… не пойми чего. Навроде чемодана…
С того раза никто больше каждый день нас на верную казню не засылал, как баранов через реку… А нас уже очень мало осталось…
В атаку не ходим, закрепились на берегу в окопах и ждём, когда они к нам сами сунутся. Про нас, что мы окружены, в штабе армии знают, и тылы нам прикрывает артиллерийский огонь.
А тут продзапас кончился. И так мы его тянули. В целый день, бывало, только и есть, что хлеба жербеёчек, размером меньше спичечного коробка. Что делать? Наладились мы по ночам к речке лазать: ряску ловить, рогозину дергать. Клубни у этой камышины мучнистые: не картошка, а всё же харч.
Только стали у нас не знамо как люди из строя выходить. Дня за три человек пять или шесть выбыло. С огнестрельными ранениями рук и ног. Да что такое, вроде никого на чужом береге нет!
И дали к нам белоруса. И опять этот разговор, что такое, почему… А белорус умный был.
- Вон то гнездо, — говорит, — выводит нас из строю, — и указывает то самое аистиное гнездо на сосне.
- Как так?
- Он там сидит и сюда стреляет. Вы видите, аист крутится в небе, курнычет, а сесть не может? Потому что он — там. Аисту улететь некуда, от гнезда уходить не хочет. Разрешите мне, я его выведу.
А, а, а, это вражеский снайпер сидит! — только кто наш из окопа вылезет, он стреляет, потери получаются.
- А выведешь?
- Выведу.
- А если он тебя?
- Я сделаю так, что он меня не заметит. Давай, только вы смотрите, пока я буду по дереву лезть да спускаться, не спутайте — не в меня стреляйте, а снайпера в гнезде держите, чтоб не высовывался. И дайте мне автомат, а винтовку заберите. Да, ещё цыгана мне вот этого в подмогу… — и на меня:
- Пойдёшь?
А лицо у меня чёрное — в грязе да загорелое по летнему времю, руки в копоти — правый цыган!
- Пойду, — говорю.
Сумерек дождались и речку стали переходить. Автомат он сверху доржит, чтоб не намочить, а наши тому снайперу высунуться не дают — открыли по дереву пальбу непрестанную. Но наши винтовки — недальнобойны, так, пужалка для его. Он и приспокоился, что его не разгадали, и бах! — белорусу. Но не на поражение, а в руку, в правую кисть. Ай, ведь я Петру ещё на берегу рогозины чирышек предлагал — нет, на луну понадеялся, что та в тучу упряталась, а она — вот тебе, вышла, посередь реки белые брысья его обнаружила.
А меня впотьмах не приметил, чёрную мою голову.
Наши базанят, шум устраивают, а Петро мне:
- Я по дереву уж не лезун, обстрочи его да вертаемся…
- Не достигну, — говорю, — высоко он больно.
А я бы мог из автомата его снять, да вспомнил, что стрелок душ не губил, а так только, руки-ноги из строя выводил, ну и… интересно мне стало взять его живым.
Вертается Петро, а я рогозину в зубы — и под воду, только меня и видели. Подобрался поближе, подполз к дереву, шарю рукой — смолисто, шершаво. Точно! Сосна. А сосну я хорошо знаю, где у ей каки сучки, где волокны, где слабины, а какая сторона силой обернётся. Я ведь из неё избу сработал нам с Дуней. Хорошее дерево. Корабельное. Не промокает, не гниёт. Обнял я её, прижался: не подведи, матушка…
Обхватил ладонями, влез по голому стволу. Забрался повыше, ногой веточки нащупываю — ни одна не выдаёт, не хрящит, не ломится, и ствол как литой — не шелохнётся, не предает дрожанием. Забрался под шумок пальбы и явился неприятелю, как с неба. Он так обёртывается — ба! А я ему как хрясну промежду глаз. Оглоушил. Спускаюсь, тяну его за собой. А тут мне и подмога подоспела. Полезли в гнездо, взяли его автомат, и гильзы забрали. Что у него в кармане было — всё отняли. Тащим через реку, а он прочнулся в холодной воде и вот всё трепыхчется, извернуться хочет и к воде сурнОм тянет, будто пить просит. Глядь — а это он захлебнуться пытается. Ну, значит ценная птица попалась, много знает! Попридержали мы его, теперь по берегу пробираемся, а по нам так и сыпет огнём! Это на том берегу спохватились его. А мы его, птенца-то, как родного, грудью прикрываем, тащим.
А утром, только развиднелось — и аист сел в гнездо.

* * *
Мы сталкиваемся невольно каждый день с живучими остатками войны, видя, как ловко, но всё же с оттягом управляется дед с почти неподвижными пальцами на левой простреленной руке. Знаем, что горсть пенталгина — это ежедневная плата призраку войны за то, чтобы не болела дедова контуженная голова; смутно догадываемся, как в непогоду ноет нога с осколком снаряда внутри, как трудно дедушке на разбитой пояснице таскать на базар мешки с овощами, для прокорма своего выводка…

* * *
А поранило меня, когда мы разведчиками были. Идёт командир вдоль окопов, доходит до нас с Иваном и на него: «Ты — партийный? А он говорит: «Комсомолец».
- Хорошо. Вставай, выходи!
Он вышел. Командир, так это… кинул глазами на всех, губами пожевал. И на меня: ты — партийный? Я говорю: нет.
- Но ничего, — говорит, — один — партийный, другой — беспартийный.
И всё, вот вам задание — идите. Проверьте: если есть там, на том берегу, положенные в бунтАх снаряды — сумейте их разбить.
Ночью переходим реку, держа над головой гранаты и шнур. Под прикрытием леса подбираемся к селу ближе. А там вокруг и есть эти бунты — не сараи, а так, кучи, палатками покрытые; как поленницы, только вместо дров лежат снаряды. Чьи они? Наши ли, немецкие? Но скорей всего, наши. Подвозили их, видать, к линии фронта, а потом не успели взорвать при отступлении. Теперь каждую такую кучу охраняет вражеский часовой.
Мы тайком подползаем к бунтам, с одного бока прилаживаем гранаты рядом, шнуром их соединяем, отходим метров на двадцать и как дёргаем — о! да! что ты… ку-д-да тут!
А нашим там, на том берегу, на «ура!» Они смотрят, куда эти снаряды летят.
На обратном пути присматриваем — где ещё есть? Ходили мы так раз; четыре вдвоём, и каждый раз — своей тропой. И всё у фашистов порушАли. Ежли два бунта; найдём: в одну кучу Иван заряжает, в другую — я. Было дело, другое добро под палаткой попадалось. Смотрим — одёжа. А что ей граната? Ну, сделает она немного, а кучу не взорвёт. Идём дальше. Ага, снаряды. И снова: он с одной стороны гранаты ладит, я шнур тяну. Отошли, дёрнули и дали скачА!
Как жАхнет!
Правый салют! А нам куда как жарко, взрывом до нас бывало и дотягивает. Уши громом заложит, голова как дурная делается… А тут еще птица-Шарчиха раскричалась, ну прямо соседка, которая в Тинзине наспродь нас живёт. Гляжу: с той стороны тропы в кустах что-то виднеется. Подумать успел и даже Ивану моргнул: смотри, мол. Ан, тут и кинулись на нас сзади. И с энтой стороны, и спереди по двое набросились. Винтовкой уж не прицелишь, вплотную пригрУдились к нам, руки ломят, закручивают. Бах, — стреляю, бах — и Иванова пуля мимо. Обезоружили нас и начали издеваться над нами…
…как шандарахнет мне по башке прикладом. Ивана тож. По позвоночнику… Потом принялись нас убивать…
Приклада ему, вишь, своего жалко стало, он поднял камень, большой — с кирпича! — и стал меня по голове охаживать. А у меня от каждого удара в голове — гу! — и потемнение, словно я в воду глыбоко ныряю. Потом выныриваю и всё пытаюсь ему сказать, говорю с ним, хотя он, скорее всего, меня не понимает. Боли не помню, только на губах солоно, и вот я этими губами стараюсь ему втолковать, что зря они сюда пришли, что нет на то им дозволенья ни от кого, и знаю, что пока говорю так — не убьёт он меня, и удары его всё слабее делаются…
Лишь бы мой голос звучал так. Только б сознания не потерять, и всё упрямее после очередного удара выныривал я из небытия. Потом кончились слова и соображения совсем не стало, и остались только слова молитвы, которую еще в детстве накрепко, надёжно вбили мне в голову родные… Еще подумал: успею ли прочесть, и следующий ли удар последним будет? Поднял на прощанье голову, рознял веки и… примерещилось мне, что там, в сторонке, за кустом, лицо Петра Игнатьевича. Я и закричи ему из последних сил: Петр Игнатьевич, можно вас на минутку?…
Петр Игнатьевич — это наш командир. Он с того самого времени, как мы ушли, наблюдал за берегом в бинокль, но не мог определить нашего положения. А тут вдруг нашёл, навёл точку на нас. И всё увидел. Вмиг послал подмогу и, раз! вот так нас, в окружение. И позабрали этих…
Потом мы хотели подойти к им да дюзгнуть по разочку, а командир вынул пистолет — за двадцать пять шагов отойти назад. Мы отошли… «И не смейте! Это вы бы справлялись там за нас… А уж когда мы тут, то уж вы отходите, мы сами управимся». И сказал: вот ты, вот ты и вот ты — ведите их. Их в тыл и проводили. А потом подходит к нам и говорит: «Что толку вы ударите их по башке? А когда его будут допрашивать, он только: ы-ы-ы! А вот целиком-то мы их приведем, вот тут-то они этого не сделают, а все расскажут. Вот что нужно. А вы… эх, подошли отомщать. Вы б тогда отомщали, когда нас не было». Возвращаемся назад — а по нам лупят, и, когда мы на своем берегу по горке заползали, тут меня ещё пулями достало — и в руку и в ногу.
Вот так первого августа меня и… поранило. А потом к нам подмога прорвалась и открылось окно в окружении. Направили нас в госпиталь, потому что у меня башка — живого места нет, позвоночник разбит, рука, нога — прострелены. Но и тут без загвоздки не вышло: в какой город нас ни привезут — нет мест в госпитале, в Саратов — нет места. Только в Петропавловске и нашлось, а это аж в Северном Казахстане. Пока везли — заразился дизентерией. Еле добрался. А надежды никакой, поскольку поместили нас таких уже в специальный бокс для умирающих. Но тут к одному солдату жена приехала. Привезла домашнего вина. И им то всех нас и выходила.
Сейчас вспоминаю: вот сколько мы на передовой — месяц! — воевали, а грамминки одной не спали. Стояли в окопах, а сна не было. А тут, в госпитале, я всё отсыпался, да на бумажечках ковырял угольком от спички слова молитовки «Живыи…» и раздавал всем, кто взять согласился. Ногу и руку у меня хотели отнять, да я — наотрез! Отказался.
Вернулся домой в тем же годе, на своих ногах. И повенчали нас с Дуняшей... В декабре вышел на работу, на свою лесопилку стрелком охраны. Морозы той зимой пришли небывалые, за сорок градусов… И в новом году переломили уже хребет фашистской гадине…
Потом матеря ваши родились…

* * *
Дед пришёл домой с победой. Война догнала его только в прошлом сентябре, когда на девяносто третьем году жизни закружилось всё, подкосились его иссушенные, уязвлённые металлом и временем ноги, и он упал многострадальною головой вниз, в порожнюю ванну своей, уже городской, квартиры…
Пробыл в постели он всего неделю. Рука его застыла в воздухе со сложенными в крестном знамении пальцами. Маме приснилось, как дед с бабушкой вместе, как прежде, поливают свой огород: дед поддерживает шланг, а бабушка, проходя в междурядье, окатывает водой грядки. И мы верим, что они встретились там, в горнем мире, и вскоре аист принесёт их неразлучные души к нам, которые живые…


Ок. 30.06.2005, г. Саратов.

 


[1] Алла Федорова — автор рассказа, старообрядка Горинской общины г. Саратова (восстанавливающийся храм Казанской Божией Матери), правнучка священноиерея Макария Сергеева.

[2] Тинзин — поселок в г. Энгельсе на берегу Волги.

Понравилась публикация? Скажите автору «Спаси Христос!», нажав на сердечко, и расскажите о ней своим друзьям!
Обсуждение (0)